Когда я поступил в ГИТИС и мы стали делать какие-то первые отрывки, все сразу бросились к Чехову, к Зощенко — к их рассказам. Я взял рассказ Чехова «Налим» и, как мне кажется, интересно его поставил. Всё было сделано очень условно, но мой учитель, Борис Иванович Равенских, высоко оценил этот отрывок. Тогда я решил делать спектакль, пройти в нём путь от Антоши Чехонте к Антону Чехову. Начав работу, я уединился, прочитал всего Чехова — рассказы, повести, всю опубликованную переписку, воспоминания и сделал свою инсценировку. Спектаклем «Старые грехи» я защищал диплом в ГИТИСе. Играли его потом очень долго, почти до самой смерти Виктора Авилова, т.е. почти 30 лет.
Сверхзадача была — проследить становление Чехова, то, как он по капле выдавливал из себя раба и как из, казалось бы, сплошной юмористики, например, в рассказе «Депутат», уже появляются особенные социальные нотки, и т.д. Через письма, рассказы. Вот что было для меня дорого. Рассказы его, бесконечно гениальные, — это мой Чехов, мой любимый Чехов.
Для меня рассказы Чехова и его пьесы — вещи абсолютно, диаметрально разные. В рассказах присутствует конкретика, в любом рассказе. А короткие рассказы, на которых я сам взрастал как художник, они, что важно, полны энергии, полны оптимизма. Это такие точнейшие зарисовки, можно сказать — архижизненные, при этом в каждом, как в капле воды, сконцентрирована вся наша российская жизнь. В каждом — Россия, каждый мелкий рассказ поднимается до громаднейшего обобщения. Та же «Хирургия», которая и сегодня читается актуально. Берёшь газету, читаешь про крушение поезда и понимаешь, что в Озерках больница — такая же, чеховская, но у Чехова все страшное подаётся через желание жить. Хотя прочтёшь его письма, в которых он описывает, что курит, да при каком свете... Понимаешь: жизнь вокруг — убогая, а он весь искрился, молодой Антоша Чехонте.
Несмотря на то что «Чайку» я ставил в моём театре дважды и с этой «Чайкой» мы много ездили на гастроли, были и в Америке, и в Японии, я всё-таки до конца так и не смог разгадать эту пьесу. Мне кажется, потому его пьесы пользуются популярностью и у талантливых, и у бездарных, у всех-всех- всех, что каждый валит в эти пьесы всё, что ему вздумается. И пьесы выдерживают. Откровенно говоря, никогда я не видел спектакля, который держал бы меня в напряжении, — всегда получается немножко мутновато. Мне предлагали в Южной Корее поставить «Три сестры» — я отказался: ну что я людям буду мозги купоросить пьесой, которая мне неблизка. Хотя и «Трёх сестёр» я на Юго-Западе тоже ставил и сейчас собираюсь возобновить этот спектакль — не оттого, что я сильно люблю или вдруг полюбил эту пьесу, а оттого, что я Чехова люблю. А так — сколько я видел разных «Трёх сестёр», и ничего, кроме скуловыворачивания, в этих спектаклях не было. Маша начинает ныть, бессмысленный Вершинин со своими за уши притянутыми семейными проблемами, пожар, возникающий невесть откуда... Я могу чем угодно заполнять пустые сосуды этих пьес, и опять нудно, скучно зазвучит это сплошное нытье: в Москву, в Москву... Я сейчас даже хочу поставить новый спектакль как пародию. Но надо ли ставить — не знаю.
Старый спектакль, в общем, был неплохой. Я считаю, что больше всего в этом спектакле мне удалась сценография. Там просто посередине стоял рояль, а по бокам крутящиеся верандные стены с цветными стеклами. И больше ничего — ни стульев, ни стола. К этому роялю все присаживались, он был для всех символом какой-то настоящей жизни. Рояль был своего рода центром притяжения. В него вкладывали душу, когда объяснялись в любви; к нему присаживался Вершинин, когда мечтал о какой-то будущей жизни; все музицировали. А в конце, когда сёстры оставались одни у разбитого корыта, звучала музыка довольно грустная, они впрягались в этот рояль и, как в «Мамаше Кураж», тащили его куда-то, как свою жизнь... И было от этого грустно.