Народный артист России Валерий Белякович – фигура знаковая в театральном мире столицы. Более 30 лет назад он создал театр, куда все стремятся попасть. Его спектакли смотрят не по одному разу. А придя однажды в его подвал, который зовется «Театром на Юго-Западе», никто не может уйти от обаяния его непредсказуемых зрелищ, где актеры каждый день играют, как в последний раз. В его репертуаре - мировая классика, в которой люди испокон века ищут ответы на вопрос бытия. И происходит все это потому, что создатель театра исповедует такую преданность своему делу, которой почти и не бывает сегодня.
- Валерий Романович, ваш театр пророс, как сказали вы в каком-то интервью, как гриб через асфальт. А откуда в вас взялась такая фанатичная любовь к театру?
- Сие есть тайна, и вопрос не ко мне. Это заложено и природой, и Богом, и генами. У меня в семье и в родном Вострякове никто сроду театром не занимался. Мать была то уборщицей, то продавщицей. Отец – слесарем на ДСК-3. Я сам поперся во Дворец пионеров, определив то, что мне нужно, как парфюмер, который шал на запах. Наверное, если бы я жил в деревне, то не реализовался бы и очень страдал. А когда я бывал в пионерском лагере, то всегда выступал в каких-нибудь скетчах. И меня даже звали «артист». Однажды я забрался на яблоню воровать яблоки, где меня увидели и хотели снять, имне было очень стыдно, потому что я опозорил звание артиста.
Именно в Вострякове, на окраине Москвы, у окружной дороги, я собрал первый свой коллектив в 74-м году, где и состоялись наши первые спектакли, где все было построено исключительно на кураже. Ведь десять лет мы работали бесплатно, не получая ни копейки, играя практически как профессиональный театр, и совмещая свои нехитрые профессии. Это потом нам стали платить жалкие 60 рублей. Венцом этого периода был Эдинбургский фестиваль в 87-м году. Там мы были вместе с товстоноговской «Историей лошади» и наравне с Георгием Александровичем и Олегом Николаевичем Ефремовым. Наш спектакль «Гамлет» настолько понравился, что его пригласили еще на две недели в Глазго. Это была громадная победа, которую мы тогда не могли даже оценить.
- Вы по первому образованию филолог. А почему сразу не пошли в театральное?
- Мне не везло: меня не принимали. После школы пошел в радиотехническое ПТУ, а потом – в армию. У меня трудный путь был в свою профессию. Но время в армии я благословляю: без армии моя жизнь была бы пуста, потому что там я хлебнул множество всяких эмоций, они меня обогатили. И то, что в ПТУ учился, тоже. Это все школа жизни, которая складывается у всех по-разному. Например, Наташа Гундарева, с которой мы вместе занимались во Дворце пионеров, тоже поступила не с первого раза, а потом вдруг каждый театр захотел ее взять.
- Вас называют худруком одного из самобытнейших пространств окраины столицы. А что, на ваш взгляд, определяет окраину в искусстве?
- Нет такого понятия «окраина» в искусстве. Человек или театр может находиться на окраине географической, но являться центром.
- А может он находиться в центре, а в искусстве быть на окраине?
- Конечно.
- А что является этим мерилом?
- Уверенность в себе. Если нет уверенности, заниматься этим – безнадежное дело. Надо нести свой крест и веровать. Я верю, и прежде всего себе, кто бы что не говорил. Мне приходится работать в ГИТИСе, я профессор, преподаю там и общаюсь со своими коллегами. Там же я могу наблюдать Сережу Женовача или Леонида Хейфеца, или Олега Львовича Кудряшова. Вижу, что все они в себе уверены. Режиссеры, а я говорю именно о них, все наглые, собаки, и всегда считают, что они лучше всех. Но уверенность в своих пристрастиях, в своей творческой потенции нужна не только режиссерам, но и артистам, и футболистам, и столярам. Помните, у Горького разговор идет о лучшем столяре в монологе Сатина. Если же ты режиссер и веришь в себя, эти флюиды обязательно передадутся твоим артистам.
- Вы – абсолютный автор всех своих спектаклей. Почему вы выбрали именно эту политику? Боитесь конкуренции? Или вас страшит, что кто-то разрушит созданный вами коллектив?
- Так сложилось исторически. У меня просто и времени нет, и денег: нам дают только на два спектакля в год. Остальное, что в моих силах, я и делаю. А сейчас даю ставить спектакли и моим ученикам. Вот если бы нам дали деньги, как Табакову, на 10 спектаклей! Хотя у нас 30 спектаклей в репертуаре и уже некуда декорации девать и костюмы: нет помещения. Все набито, как в бочке. Но она ведь все равно своя. Иногда мне даже странно, что к нам не приходят и не говорят: «Пошли вон, козлы»» Я все время думаю, почему нас не выгоняют? И за что Господь дал нам такую пещеру? Иногда мне кажется, что это большая квартира, куда почему-то приходят люди, платят деньги за билеты. Уже на декабрь давно нет билетов. Это просто фантастика.
- Ваш театр считается авторским не только потому, что вы единственный режиссер, а очень часто и сценограф. А потому, что вы еще и переделываете по-своему даже известные пьесы. Зачем вы это делаете?
- Я считаю, что режиссер имеет на это право. Если хотите знать автора в оригинале, возьмите и прочитайте. А вы все-таки идете в театр к Беляковичу. Значит, будьте уверены, что он предложит вам свое блюдо, изготовленное, конечно же, по рецепту Гоголя. Но это будет немножко другой Гоголь. У Марка Захарова иная «Женитьба» или иная «Чайка». Может быть, более точная, более нервная. Если бы все режиссеры обязаны были под дулом пистолета ставить то, что написано, кому бы это интересно было смотреть? Лучше пусть они выкаблучиваются, как хотят, а зрители потом сравнят спектакль с оригиналом.
- Вы всегда хотите сказать нечто, до вас еще не сказанное?
- Что вы?! Все уже давно сказано. Мне кажется, я просто говорю по-своему. Просто беру то, что меня вдохновляет и ставлю. Сегодня это «Царь Эдип». Меня вдохновляет его мужество, величие его духа. Я хочу быть немножко похожим на такого человека, который живет наперекор богам, наперекор всему. Я в этом спектакле пытаюсь через царя Эдипа доказать людям, что как бы нас судьба не гнобила, как бы мы низко не падали, как бы все ни было наперекосяк, все равно человек – это чудо природы. И он может оставаться человеком в любых самых нечеловеческих условиях. Всегда есть выход в жизни. И нужно искать этот выход, нужно действовать…Конечно, бывают депрессии, но это, к сожалению, болезнь. У меня тоже была болезнь, я тоже чуть не умер. После смерти Авилова был такой период в театре, просто кризисный, когда ушел Гришечкин, брат мой Сергей ушел. У меня не было депрессии, наоборот, я начал бороться: стал играть все авиловские роли, сделал гастроли в Ленинграде и в десять раз больше стал работать. И тут что-то не выдержало в организме, из меня пошла кровь большими потоками, лопнули все сосуды. Мне сделали три полостных операции подряд, а кровь все не прекращала идти, и даже после третьей операции была клиническая смерть. Но каким-то образом я выжил. Третью операцию уже просили разрешение делать: не было уверенности в результате. Я должен был дать согласие, а мне было все равно. Мне было так больно, что я вдруг почувствовал: можно и умереть. Я даже хотел этого: такие муки были. Но Господу, видимо, было угодно, чтобы я вернулся. Я все это помню и даже рассказ написал об этом.
- А вы видели свет и коридор?
- Видел. И оттуда пришел Авилов и сказал мне: «Верни в театр Гриню и Серого (брат В.Р. Беляковича)». И они вернулись на следующий же день. У меня тогда не было голоса, я только шипел. Гришечкин и сейчас в театре. А как он ушел тогда?! Бросил рюмку на гастролях за столом, при всех. Я говорю: «И пошел ты!» Он говорит: «И пошел ты!» Потом мы эту ситуацию изжили. У него сейчас съемки в кино, он играет у нас Таксиста, а еще они с Ивановым делают новый театр в городе Волжском. У каждого свои дела. Но он здесь, со мной. Ведь если уходят основатели театра, что-то исчезает вместе с ними. Им это даже нужнее, чем мне: это их опора в жизни.
- Вы не боитесь, что не успеете накопить силы, энергию, мысли для нового спектакля?
- У каждого своя накопительная система. Кто-то работает, как батарейки в вашем диктофоне, а кто-то заряжается от солнечной энергии. Утром и днем он ловит солнечный Божий свет, а вечером фонтанирует. И так до бесконечности. Пока глотка глотает, пока зубы скрипят. Думаю, что я к этому типу отношусь. Конечно, физически стало труднее: мне скоро 60 лет, иногда немножко устаешь. Чуть-чуть. Но такое ощущение, будто мне кто-то все время помогает. Иногда я захожу в тупик, а утром, на рассвете, вдруг приходит озарение. Я даже кладу с собой бумагу и только успеваю записывать. Такое впечатление, что кто-то мне диктует. Это как актерское искусство, когда играешь, и вдруг что-то на тебя находит. У хороших, великих актеров, это называется вдохновением.
- Вас беспокоит – успех или неуспех у вашего спектакля?
- Успех – вещь загадочная и трудно его просчитать. Мы всегда предполагаем, что может быстро продаться, а что – не очень. И я знаю, что если буду ставить «Царя Эдипа», то билеты на него будут разбираться в последнюю очередь, а на «Слишком женатого таксиста» - в первую. Люди хотят больше смеяться. Они не хотят «Макбета» смотреть, потому что у нас кругом «Макбет». И они правы: им нужно немного оттянуться. Но, тем не менее, части просвещенной публики необходим и тот катарсис, который бывает в трагедии.
- А что для вас главное в определении успеха – аплодисменты, слово друга или свой собственный трезвый взгляд?
- Аплодисменты. Слово друга тоже приятно. Но без аплодисментов получается странно: «Ты знаешь, все плюются, а мне нравится».Я всегда знаю, почему у меня успех, и не буду удивляться: «Зачем это мне хлопают?»
- Вам не кажется, что успех меняет человека, делает его более высокомерным?
- Дураков, конечно, делает. А простых людей, таких как Шнитке или Колобов, никакой успех не мог изменить.
- А что вам помогает уходить от звездности?
- Ну, какая звездность? Что я – Садальский что ли? Это он идет и прячется: натягивает шарф, надевает черные очки. Меня же никто в лицо не знает.
- Вы как-то сказали, что пришли к идеальному театру. А что входит в ваше понятие идеального театра?
- В своем роде мой театр идеален, хотя нет пределов совершенству. У нас сбалансированная труппа – без премьерства, без звезд. Хорошая администрация. Цеха работают, осветители. Машина отлажена, и можно играть, как мы играем, по 40 спектаклей в месяц. Не бывает никаких раскачек. Хотя я согласен с Костей Райкиным, который говорит: «На неделю оставишь театр, потом нужно месяц догонять». Конечно, стоит ослабить вожжи, все разваливается. Театр очень подвержен саморазрушению.
- Что зависит от личности, которая руководит театром?
- Абсолютно все. Коллективно управлять театром невозможно. Должна быть личность, хотим мы этого или нет. Был Ленком, допустим. Монахов какой-то там был, кто-то еще. Пришел Марк Захаров, и это стало Театром. Или пришел Эфрос на Малую Бронную, и началась духовная жизнь. Также и с Любимовым на Таганке.
- Вы возникли 30 лет назад из студии. Что значит по-вашему дух студийности?
- Студийность – начальный этап, может быть, год какой-то эйфории. Потом, как правило, наступает отрезвление и работа. Но если эта эйфория продолжается годами, как и радость от встречи друг с другом, если после спектакля актеры не разбегаются, как тараканы по домам, а остаются и обсуждают спектакль, где у каждого спектакля есть старший, то можно сказать, что дух студийности до с их пор у нас существует.
- А собственные семьи не страдают от такой преданности театру?
- По-разному бывает. Авиловская семья распалась. А Леша Ванин с Тамарой Кудряшовой выдержали все испытания. Моя семья тоже распалась. Жена у меня – артистка, наша любовь еще из Дворца пионеров шла. А потом я начал учиться, появились проблемы. Но я думаю, если бы мы уж так любили друг друга, то никакие проблемы нам не были страшны.
- Вы действительно никогда не ломаете людей, работающих в вашем театре? А как же диктат режиссера?
- У нас есть артист Шалаев, он мой студент. Он из-под Нижнего Новгорода. Здоровый мужик, молодой, сильный, упертый. Его не сломаешь никогда. Но нужно к нему прилаживаться. И когда ты найдешь к нему ход, он так заблестит всеми красками таланта, в нем столько сил, столько мощи! А если начнешь его давить, он уходит в себя, как улитка. А задача-то моя, как педагога театрального, раскрыть талант. Я не знаю, как Ольгу Авилову раскрыть так, чтобы она приблизилась к отцу по степени самовыражения. Как бы ее не задеть, не сломать в ней какую-то мембрану. Сколько я видел таких готовых артистов, которые что-то шпарят, долбят, а индивидуальности нет. Вот это «не навреди» - одна из заповедей режиссера.
- Когда-то Борис Покровский говорил, что театр живет только двадцать лет, а потом умирает. Вы согласны с этим утверждением?
- Мне кажется, театр умирает каждые пять лет. И если какие-то коррективы не вносить, то он так и сдохнет. Нужны неимоверные усилия, чтобы он остался на плаву. Как-то я подумал: «Что же я сижу все время в подвале, почему не ставлю в других театрах?» И я начал ставить в ТЮЗе, во МХАТе, в театре Гоголя, в Новой опере, в Чикаго, в Токио. И когда я увлекся этими постановками и доказыванием самому себе, что я не верблюд, мой театр медленно загибался. Тогда я бросил все и поставил «На дне», «Сон в летнюю ночь». Как бы влил свежую кровь. Двадцатипятилетие мы тоже встретили в очередном кризисе, и я набрал курс в ГИТИСе, всех своих актеров, у кого нет образования, принял туда и сконцентрировался только на театре.
- Сегодня, когда на сцене можно говорить и делать буквально все, что, по-вашему, является пределом, мерилом истины, красоты, правды?
- Театр – это не судилище и не полиция нравов. И тебя лично должен сдерживать только твой внутренний цензор. Я говорю артистам: «Хватит импровизации. Кто-то имеет на нее право, а кто-то – нет. Ты не имеешь, потому что ляпнешь что-нибудь». Я, например, когда читаю свои рассказы, ругаюсь матом, поскольку я так мыслил и так думаю. И в этом я не вру. Иногда я устраиваю вечер для «своих». Там у меня тоже нет цензуры, но люди даже не замечают этого. И у Сорокина мат я считаю, правомерным. Я его уважаю как писателя, и, мне кажется, он все делает в меру. А вот есть такой драматург Михаил Волохов, чьи пьесы я читаю и буквально содрогаюсь, потому что там все ради мата. Я могу тоже обложить так, что мало не покажется. Иногда во время репетиций позволяю себе это – и в своем театре, и в других. Когда меня доведут, и когда уже других аргументов нет. Я ругаюсь и извиняюсь. Говорю, что это моя слабость.